АБРАМ ПРИБЛУДА

 

ИЗ ДЕТСКИХ ЛЕТ (ВОСПОМИНАНИЯ)

Оглавление

                                                                                              Детям и внукам своим посвящаю

III. НАШ ГОРОД

ЖЕНСКОЕ ОБРАЗОВАНИЕ. ШКОЛА ТАНИ ЛИПЕЦКЕР. КАНЕЛЬ

        Девочки в хедер на ходили, но грамоте их обучали. Считалось необходимым и достаточным, чтобы девочка, в будущем жена своего мужа, обязательно ходившая с ним в синагогу по праздникам, а иногда и по субботам, владела техникой чтения, чтобы разбираться в многочисленных молитвах субботнего «сидура» или праздничного «мазхора».

        Молитвенники для женщин печатались в известной виленской типографии вдовы и братьев Ромм, снабжавших ими всю Россию. Издавались они большими фолиантами и набирались крупным, жирным шрифтом. Были и изящные издания в тисненых золотом переплетах, хранившиеся в картонных футлярах. Мазхоры пользовались оживленным спросом в дни, предшествовавшие осенним праздникам Рошешоне и Йом-Кипур. Не посещать в эти дни синагогу было просто неприлично… Редко понимая содержание молитв, составленных на древнееврейском языке, женщины, однако, щеголяли своими молитвенниками так же, как шелковыми нарядами и драгоценностями, в которых любили красоваться в дни праздников. Иметь нарядный мазхор считалось признаком хорошего тона.

        Настольной книгой для чтения по субботам у женщин в ортодоксальных семьях была известная «ЦЕЕНО-У-РЕНО» - колоритный пересказ на доступном разговорном языке идиш библейских сказаний, сдобренный изрядной толикой нравоучительных изречений и религиозных сентенций. Моя мама, более молодая и светская, уже не читала «ценурену», как звали ее в быту. Ее больше интересовали современные сентиментальные романы Динезона и Спектора, увлекали повести Менделе Мойхер Сфорима, рассказы Шолом Алейхема и Переца, хотя она хорошо знала и библейские, и талмудические сказания. Но для набожных соседок, чуждавшихся «трефной» литературы, чтение Цеено-У-Реено было неот'емлемым элементом субботнего отдыха, предметом неменьших наслаждений, чем сладкий субботний цымес. В субботние послеобеденные часы старушки садились куда-нибудь в уголок и медленно, с чувством и волнением перечитывали поэтические сказания из Пятикнижия, эпизоды из жизни святых отцов Авраама, Исаака и Якова и святых матерей Суры, Ривки, Рухл и Леи. Они погружались в мир романтики, отрешенные от кухонно-базарных будней, в мир божественных откровений, в мир познания добра и зла. К чтению они примешивали свои воспоминания о пережитых радостях и горестях и глаза их блистали восторгом или увлажнялись иногда непрошенной слезой.

        Жила у нас во дворе старушка Этл. Бездетная, одинокая, вечно сердитая и крикливая, она не любила детей, и мы ее избегали и даже боялись. Когда она появлялась во дворе, сгорбленная, в темном платье, озираясь по сторонам крючковатым носом, она напоминала черную ворону или Бабу Ягу. Жила она на доходы от дачи денег в рост. Одалживая беднякам деньги под залог, она ревниво следила за взносами процентов, которые должники ее приносили по пятницам до обеда. И горе было тому портняжке или сапожнику «шистеруку», который оказывался неаккуратным плательщиком! «Огонь и сера», болячки и погибель сыпались из уст старухи на их несчастные головы. Но вот наступала суббота - и ведьма преображалась. Она надевала шелковое платье, украшала шею цепочкой и пальцы кольцами и, уходя в синагогу, придавал себе вид набожной скромницы и тихони. Вечером, у окна или на веранде, в лучах заходящего солнца, она водила пальцем по строкам своей «ценырены», читая нараспев и причмокивая губами от умиления. Окончив страницу, она слюнявила палец и переворачивала ее, вновь затягивая свой речитатив. В это время можно было, незаметно подкравшись, крикнуть ей в ухо: «а гит шобес, бобе Этл!» Она вздрагивала, огорошенная, поднимала голову, складывала на губах нечто, долженствовавшее изобразить улыбку, и сквозь зубы шепелявила в ответ: «А гут шабеш, Абрашке!».

        Девочек учили также письму. Будущая невеста должна была уметь вести переписку с женихом, затем - при надобности - с мужем, с родственниками, с подругами детства. Еврейской грамоте, а затем и русской грамоте девочек обучали не меламеды, а более светские учителя, так называемые «шрайберы». В годы моего детства наряду со шрайберами в городе стали появляться и школы для девочек. В классах за партами молодые учителя и учительницы обучали грамоте, счету, знакомили с начатками географии и истории. Одной из таких школ в нашем городе была «школа для бедных» Тани Липецкер.

        Школа была организована дочерью местного богача, учившейся на Высших Женских курсах и посвятившей себя делу воспитания молодого поколения в духе впитанных ею идеалов народoвольчества. Вместе с сестрой она открыла начальную школу для девочек из еврейской бедноты и с присущим в те годы энтузиазмом стала безвозмездно сеять в народе семена «разумного, доброго, вечного». Сестры были не настолько богаты, чтобы долго содержать школу на свои средства. Поэтому они обратились за помощью в Петербургское общество распространения просвещения среди евреев - ОПЕ. Общество охотно откликнулось на призыв сестер и организовало в городе свое отделение, которое взяло на себя попечение о школе. Таня Липецкер стала заведующей школой, но память об учредительнице настолько укоренилась среди населения, что в простонародье она продолжала именоваться «школой для бедных Тани Липецкер».

        Общество вербовало своих членов среди местной еврейской интеллигенции и более состоятельных жителей, проявлявших интерес к общественным делам. Членский взнос составлял три рубля в год. Он часто выплачивался помесячно - по 25 копеек в месяц. Делавшие разовые крупные взносы считались почетными членами Общества. Почет выражался в том, что на собраниях они сидели в первом ряду и в печатном годовом отчете числились в отдельном списке. Ежегодно до начала учебного года общее собрание членов рассматривало отчет за минувший год, утверждало бюджет, учебную программу на предстоящий, выбирало новое правление и ревизионную комиссию.

        Со школой Тани Липецкер связано мое «боевое крещение» на общественном поприще. К описанию этого события в моей жизни я и перехожу.    

        Одной из дискуссионных проблем еврейской жизни в мои юношеские годы была проблема культурного наследства, вопрос о роли в развитии нарождающейся светской литературы и светской школы древнееврейского языка «гебреиш» и разговорно-еврейского языка «идиш». Сторонники национального развития - гебраисты требовали преподавания в школе и гегемонии в литературе древнееврейского языка, как языка многовековой культуры еврейского народа, языка Библии и Талмуда. Разговорный язык «идиш» они третировали как «жаргон», не имеющий ни прошлого, ни будущего. Их противники - идишисты требовали демократизации еврейской культуры и преподавания в школе на доступном народным массам языка, на котором появилась уже большая пресса и литература, в том числе такие корифеи художественного слова, как Менделе Мойхер Сфорим, Шолом Алейхем и И.Л. Перец.

        Сестры Липецкер были далеки от еврейских национальных проблем. В своей школе они вели преподавание на русском языке, стараясь через знание русского языка приобщить детей к русской культуре. Но когда школа стала общественной, вокруг нее разгорелась общественная борьба между ассимиляторами, гебраистами и идишистами за влияние, за введение в программу преподавания еврейского языка и литературы. Против ассимиляторов, не пользовавшихся серьезным влиянием в небольших городах и местечках с компактным еврейским населением, гебраисты и идишисты выступали совместно, но между собой они вели ожесточенную партийную борьбу.

        Осенью 1916 года мне довелось впервые принять участие в этой борьбе на годичном собрании Балтского отделения ОПЕ. Собрание проходило с исключительной страстностью. Я впервые слушал публичные речи ораторов, стремившихся кто убедительной логикой, кто горячей страстностью, кто красочным словом, остроумием, меткой иронией и шуткой привлечь на сторону своей партии большинство голосов. Наравне со всеми я неистово хлопал одним ораторам, шикал другим. Я был тогда фанатичным гебраистом и воспринимал идишистов как личных врагов.

        Пока шло собрание, где-то в сторонке обе партии со списками членов Общества в руках вели предварительный подсчет явившихся на собрание членов, определяя шансы - свои и противника. Тут же давались поручения подручным мальчикам мимолетно слетать за каким-нибудь из членов Общества, на положительный голос которого можно было рассчитывать, и почему-то не явившимся на собрание. Я тоже получал такие ответственные задания. Что есть сил носился я по городу, прибегал запыхавшись к обладателю права голоса, старался об'яснить ему всю важность его участия в голосовании, сломать лед его индифферентности к общественному делу, зажечь его огнем своего возбуждения, и не уходил, пока не добивался того, что он надевал шляпу, брал палку и отправлялся на собрание. А я уже мчался к другому избирателю, боясь, чтобы он не опоздал к голосованию.

        Из всех выступлений меня больше всего взволновала горячая речь учителя И. Канеля. Это был коренастый человек ниже среднего роста с угловатыми движениями и топорной походкой. Приподнятые широкие плечи создавали впечатление горбуна. Беспорядочная и неуемная шевелюра покрывала крупное лицо. Он был очень близорук, и когда он снимал очки, глаза суживались в маленькие щелочки. Одет он был в серый куцый пиджачок, под которым виднелась рубашка не первой свежести. Жил он на скудное жалование школьного учителя и имел пару частных уроков.

        Но в этом неуклюжем теле горела большая и страстная любовь к своему народу, его языку и культуре. Он хорошо знал еврейский язык, Библию и Талмуд, однотомное издание которого являлось его настольной книгой. Выходец из литовского местечка, Канель был типичным «литваком» по росту, уму, бедности и упорству в достижении цели. Он учился в ешиботе, затем окончил Виленский учительский институт ОПЕ и попал на работу в школу Т. Липецкер. Его еврейский «литовский» диалект и певучий разговор отличался четкостью произношения, чистотой и изяществом, а лексикон - четкостью и богатством, не в пример простоватому и грубоватому языку наших мест. Когда Канель жил в нашем городе, он плохо владел русской речью, но это не помешало ему уже после Революции поступить на юридический факультет Одесского Института народного хозяйства и получить дополнительную квалификацию юриста. Его настойчивость в достижении цели можно проиллюстрировать еще двумя примерами. В течение многих лет он упорно добивался разрешения на выезд в Палестину, где его чуть ли не десяток лет ждала невеста, получил такое разрешение в тридцатых годах, когда это казалось невероятным, и уехал в Палестину, где продолжал заниматься любимой учительской профессией. С таким же упорством он ухаживал много лет за красивой и жизнерадостной девушкой, имевшей много поклонников, добился ее взаимности и женился на ней уже в возрасте около 40 лет.

        Канель принимал активное участие в общественной жизни. Он не был оратором. Когда ему приходилось выступать публично, он всегда волновался. Но волнение его, связанное еще с трудностями в подыскании нужных слов, в которое он вкладывал огромное напряжение воли и силу убеждения, производило на слушателей ошеломляющее впечатление. Помню, как Канель взял слово на годичном собрании СПЕ в защиту своего предмета. Говорил он недолго. Вышел бледный, вз'ерошенный. Капельки пота покрыли лоб. Перебирая слова, он жестами старался восполнить содержание речи. Собрание велось на русском языке, а он не выговаривал звука «Ы», заменяя его звуком «И». Но его исковерканная неправильным произношением речь отличалась особенной проникновенностью и властностью. Бледность лица сменилась горячностью. Устремленные в аудиторию жесты приковывали к себе. От пальцев словно исходили гипнотические или электрически заряды. Я пережил тогда дрожь восторга от ораторской речи, которая переполняет слушателя, подавляет его, подчиняет воле оратора, вожака, владыки. Вы готовы немедленно, на рассуждая, подняться и следовать за вожаком, выполнять его призывы и указания.

        Нечасто жизнь дарует такое наслаждение. Пожалуй, только дважды в жизни мне пришлось пережить что-то подобное от ораторской речи. Но то были речи прославленных ораторов, а не маленького, невзрачного на вид местечкового учителя.

        Канель закончил свою речь словами, которые и теперь звучат в моих ушах: «Ми сделали попитку. Ми прави, ми победим!» Гром аплодисментов перекрыл слова, потряс зал. Кругом кричали, хлопали, ревели от восторга, от радости предвкушаемой победы.

        Канель оказался прав. Большинство собрания отдало голоса за нас. Мы торжествовали победу.

ГАЗЕТНЫЙ КИОСК СТАРОГО ЯНКЕЛЯ

        На перекрестке самых оживленных улиц города Б. Купеческой и Рыбной -- стоял газетный киоск. Сколоченный из крепких досок, он подслеповатыми от пыли оконцами глядел на три стороны. На противоположной стороне в темном зеве керосиновой лампы древняя старуха торговала дегтем, колесной мазью, керосином и разными хозяйственными товарами. С засунутыми за пояс кнутовищами крестьяне в коричневых свитках лениво покупали деготь, пробуя его на голенищах своих полинявших сапог. Девочки и мальчишки толпились вокруг стоявшей перед лавкой железной бочкой, держа в руках липкие и грязные бутылки для керосина. Через откинутый ставень в киоск проникала оживленная суета Б. Купеческой улицы. Газовый фонарь на углу освещал по вечерам киоск и отражался в красном и зеленом шарах аптекарского магазина. Фонарь качался и в шарах магазина перебегали световые блики, сообщая друг другу какие-то значительные сведения на своем языке.

        Киоск принадлежал капризному и сердитому старику Янкелю, выходцу из Галиции, осевшему в нашем городе и обеспечивающему население города газетами. Наибольшим спросом пользовались копеечные газеты "Одесская почта" и "Одесский курьер", где под броскими заголовками сообщались новости политической жизни, давалась уголовная хроника и изощрялись в остроумии "на злобу дня" фельетонисты Фауст и Мефистофель. В газетных подвалах печатались захватывающие романы с бесконечными продолжениями. Запомнился мне один их них под заглавием "Белые рабыни". Бессовестные и коварные торговцы живым товаром сманивают бедных девушек неописуемой красоты и везут их для продажи в публичные дома Константинополя, Афин и далекого Буэнос-Айреса. Роман этот так и остался неоконченным. Началась война 1914 года, и он уступил подвалы корреспонденциям "с театров военных действий".

        Аккуратно получались и солидные трехкопеечные "Одесские новости", "Киевская мысль" и "Биржевые ведомости". До запрещения в 1914 году еврейской прессы Янкель получал и варшавские "Дер Гайни" и "Дер момент" и виленский "Газман", а с начала Революции в киоске можно было достать газеты всех политических направлений, кроме бундовских. Янкель был ярым еврейским националистом и принципиально не выписывал правых газет, а с 1917 года отказался распространять бундовские издания.

        Газетный киоск был средоточием политических бесед и дискуссий, своеобразным уличным клубом. По вечерам в ожидании свежих газет у киоска собиралась разношерстная толпа любителей поговорить и послушать. Знатоки высказывали свои мнения и соображения по вопросам внешней и внутренней политики, оценивали ход военных действий, обсуждались способности русских и немецких войск и командующих фронтами. Разгорались споры, высказывались и выслушивались иногда довольно резкие суждения о "наших порядках", о черносотенцах и их покровителях. Но вот на двухколесной тележке, запряженной низенькой лошадкой, к киоску подъезжает младший сын Янкеля Лейбуш. Он привез с вокзала свежепахнущие газеты. Наскоро прочитываются новости дня, комментируются, споры возобновляются. Какой еврей не любит показать своей осведомленности в политике и поделиться с другими соображениями о тайных ходах Вильгельма и Франца Иосифа, о тактике Гиндебурга и Брусилова.

        Страстным любителем политических споров был сам старый Янкель. Почитатель своего престарелого кайзера Франц-Йозефа, он явно не переносил пораженией австрияков и был пораженцем. Здесь, у киоска я также впитывал в себя разные симпатии и антипатии, заражался интересом к политической жизни. Следил за развешенными на стенках киоска картами военных действий болгар, сербов, турков и греков в I и II Балканских войнах, тревожно переживал все перипетии процесса Бейлиса в 1913 году и начавшейся первой мировой войны.

        Чтобы прокормить свою семью из шести человек, Янкель приторговывал еще почтовыми марками, конвертами, карандашами и перьями. Для нас, школьников, перья, после пуговиц, представляли особенную ценность. Они были, так сказать, субстанциями стоимости, выполняя функции и товара, и денег, и сокровища. Перья покупались не только для писания, но и для коллекции. В момент нужды они могли быть всегда реализованы, как ходкий товар. Ценились перья с узкими талиями и овальными "глазками", с пояском и без пояска: еще больше -- перья с загнутыми концами для писания тонкими буквами, без нажима. Неплохо котировались перья "рондо" с усеченными концами. Менее ценились маленькие желтенькие перышки с кругленьким "глазком": стоило самым пустяковым нажимом раздвинуть их ножки, как они ломались. Мало ценились и ровные выпуклые "щипки" с прямоугольными отверстиями. В ходу были изящные рижские "трефы" № 86 с выдавленным трехлепестковым крестом. Рижские перья ценились выше московских, желтые (золотые) выше белых.

        Янкель не любил маленьких покупателей. Они подолгу копошились, что требовало зоркого наблюдения и отвлекало от других занятий и разговоров с иными посетителями. Поэтому, когда, перебрав все перья, мальчик покупал одно перо или равнодушно уходил, ничего не купив, владелец киоска сердито его выпроваживал, нередко сопровождая свои "гейт, гейт, мамзерим" (идите, идите, сукины дети") еще и крепким ругательством: "а рихн дан татен" (черт в твоего батька).

        Янкель всегда был одет в черный долгополый засаленный сюртук ("капоту" -- разумеется, это относится только к будничным дням. В субботу и праздники капота была чище и чернее). Под черным картузом блестела полоска такой же черной засаленной ермолки. В знойные летние дни, когда носить картуз становилось невмоготу, Янкель снимал его и оставался в одной ермолке. Мне нравилось наблюдать, как Янкель сморкался. Толстым пальцем правой руки он зажимал правую ноздрю, из которой рос черный волос, и смачно и громко опорожнял на пол содержимое левой ноздри. Затем толстым пальцем левой руки зажимал левую ноздрю и с тем же усердием и вкусом проделывал ту же процедуру с правой ноздрей. Потом он вытягивал из заднего кармана капоты большой красный платок и вытирал себе нос, усы и бороду, в который иногда застревали капли желтоватого студня. Зимой платок выполнял другую функцию: он обматывал шею владельца, предохраняя ее от воздействия холода (хвостик такого же платка торчал из капоты нашего "шадхена" -- профессионального свата, что служило предметом постоянных восторгов уличных мальчишек).

        В старом Янкеле поражали две интересные черты. Он был фантастически предан еврейскому национальному идеалу. В девяностых годах прошлого столетия он был участником так называемой "Катовицкой асифы", первого съезда палестинофилов, происходившего в гор. Катовицы под руководством д-ра Пинскера и раввина Могилевера, и до самой смерти он остался их ярым последователем и агитатором. Он хорошо объяснялся по-древнееврейски и разговор по-древнееврейски всегда приводил его в радушное настроение.

        Другой чертой его характера было неверие в цадиков. Он открыто высмеивал их чудеса, глумился над невежеством хасидов. Самого Садигурского чудотворца, известного цадика в Австрийской Буковине, он считал чуть ли не мошенником, чем вызывал ярость со стороны его балтских почитателей, которые имели в городе свою особую молельню "Садигурер клойз".

        В гневе Янкель с черной бородой и насупленными бровями был неистов и страшен. Он напоминал средневекового фанатика, такого, каким нам представлялись голландские и немецкие раввины во времена Спинозы и Уриэля Акосты. Глаза его расширялись и метали искры, ноздри раздувались, голос звенел металлом, руками он угрожающе и лихорадочно жестикулировал.

        Но этот сердитый старик мог с такой же страстностью и неистовостью восторгаться успехами национального движения, благоговеть перед величием признанного им вождя Израиля, глубоко скорбеть о его кончине и шумно радоваться и шутить в кругу своих единомышленников. Это был прямой, непосредственный в своих чувствах, упрямый и фанатичный в своей преданности идее человек.

_____________________________________________

        Много лет спустя я бродил по улицам родного города, который оставил еще в первые годы Революции. Город предстал передо мной чужим, почти незнакомым. Ходил по улицам, узнавал знакомые места, стоял перед городской каланчей, перед зданием, где я учился, бродил по тенистым аллеям старинного бульвара и чувствовал, как все здесь переменилось. Я не узнавал людей, и меня почти никто не узнавал, не знал. Вдруг я встрепенулся. На углу бывшей Б. Купеческой и Рыбной я увидел знакомый киоск. За стойкой сидел младший сын Янкеля Лейбуш и что-то подсчитывал. Лейбуш меня узнал и стал наперебой предлагать свой товар. Я взял пару газет, спросил о житье-бытье.

        Старого Янкеля уже давно не было. Это было так естественно и вместе с тем неестественно. Я простился с Лейбушем, пожелав ему, что полагается в таких случаях и выслушав от него такие же пожелания. На улице никого не было. Было жарко. На откинутом ставне киоска лежали какие-то брошюры по сельскому хозяйству на украинском языке, поблекшие журналы. Я еще раз оглянулся на киоск и зашагал дальше по раскаленному и пыльному тротуару.

ТРЕТЬЯ ТРАПЕЗА

        В дальнем северно-западном углу нашей "клойз" стоял узкий длинный стол. За ним в молитвенные дни -- по субботам и праздникам -- сидели бедняки, у которых не было средств на покупку себе постоянных мест на год. Летом из окон видна была пустошь, заросшая сорными травами. Их беспорядочное владения тянулись до самой речки. Травы постепенно выгорали, земля оголялась. Глубокой осенью, когда идут непрерывные дожди, пустошь превращалась в сплошное болото, на котором местами торчали допотопные глыбы.

        Узкая сторона стола упиралась в печку. За печкой -- закуток, душный, пропахший людским кислым потом. Здесь, в дождливую или холодную погоду, ночевал шамес и находил себе пристанище запоздалый путник.

        В субботу, до наступления ночи, пожилые набожные евреи за этим столом справляли коллективный "шолешидес" -- третью трапезу. Они провожали собирающуюся уже в дорогу царицу -- субботу. Гости "царицы" -- десяток бородатых евреев в субботних черных сапогах и черных картузах и несколько мальчиков, приведенных сюда, как и я, своими дедами. Староста синагоги, -- "габа"-- старик лет шестидесяти с мягко светящимися глазами и окладистой бородой -- ставит на стол блюдо с остатками фаршированной рыбы, бутылку водки, пару граненых рюмочек и несколько кусков халы.

        Пьют "лехаим", закусывают рыбой, ведут беседу. Не подумайте, что сюда собрались выпить, закусить и поболтать. Это исполняется "мицва" -- божественное предписание. Глоток водки и кусочек рыбы в третью трапезу означают, что суббота еще не ушла. Она еще здесь с нами, и мы радуемся ей, как радовались и вчера, когда встречали ее в прибранной комнате за праздничной халой и водкой, когда в честь ее "делали кидуш" и торжественно приветствовали ее, как жених приветствует невесту.

(Выйди, жених, навстречу невесте)

        Идет беседа. Из очередной "седры" Писания, из талмудических легенд, из жизни цадиков, святого Балшема -- да озарит нас свет его благочестия!

        О будничных днях в субботу не говорят.

        Габа убрал со стола. Стемнело, но огня еще не зажигают. Начинаются "земирес" -- песнопения в честь проводов субботы. Земирес -- не просто песни. Это тоже мицва, но мицва приятная, и не просто приятная, как кусочек фаршированной рыбы или глоток водки. Земирес -- это для души.

        Поют.

        Благодарят Боrа за то, что вкусили от Его щедрот. Вот поели и насытились, Слава тебе, Бoже! Хвала тебе, Гocnоди!

        Кантор реб Мендл, бедняк и неудачник в житейских делах и уважаемый "посланник общины", когда он стоит перед амвоном, запевает "Симху":

        "Да возвеселятся, да возрадуются царствием Твоим соблюдающие твою святую субботу, хранящие твои заветы!"

        Поют, качаются, кто жестикулирует, кто пристукивает рюмочкой по столу.

-- Ш-Шат, рабойсай. (Тише, господа) Пусть будет тихо. Скажи ты, Шая-Мойше!

        Это обращаются к дедушке. Он любит петь. Голоса у него нет, но поет он приятно, хорошо, по-старчески приглушенно, но проникновенно, с душой.

        Он отводит от себя руку, словно открывая широкий путь зарождающейся в нем песне. Зачин -- вздох: "О ... о ... ой", и сразу уверенно и весело: "ибоне, ибоне, ибоне". Песня вырвалась и полетела: "ибоне, ибоне". А хор уже ее поднял на свои крылья:

Ибоне гамикдаш

вецион теходейш

(Храм возродится и Сион будет восстановлен)

        И разом, словно забивая камни молотом:

        Дедушка делает поворот рукой, поднимает глаза кверху и торжественно продолжает:

(И мы там споем новую песню)

        Душа обрела плоть, звуки оделись в слова. Проникают в душу, приобретают мистический смысл, заражают, создают общность.

        Я гляжу на высокого сердитого худощаваго реб Исера (я боюсь его огненно-рыжей бороды, длинных рук, гневных окриков, когда он в своей железной лавчонке на маленьком базаре выпрямляет молотком кривые гвозди или правит старое железо), на покачивающуюся окладистую бороду старосты, на тоненькие детские ручки реб Тодрева, на широкие плечи дедушки. Откуда у этих седобородых евреев в длиннополых сюртуках этот пафос, возбуждение, вера в то, что храм будет восстановлен и "мы споем в нем новую песню"? Храм разрушен Титом много, много лет назад. Он него остались только обломки Западной стены (видел на открытке ее огромные камни, среди которых пробился темный мох. Перед ней молятся старые евреи в меховых круглых шапках, в длинных до полу талесах). Еще в хедере нам рассказывали о том, что в развалинах Иерусалима бродят шакалы...

        Слова заменились припевом из одного много раз повторяемого звука, восклицания: "Ай! Ай! Ай! Ай?"

        Меня охватывает дрожь. Я раскрываю рот, я размахиваю кулачками и тоже кричу: "Ай! Ай! Ай! Ай!"

        Песня смолкла. За окном густая темень. Реб Мендл при дрожащем пламени свечи читает "Равдоло". Большим и указательным пальцами он гасит огонь. Субботы уже нет. Наступили будни.

        На улице темно. Плетусь за дедом. Под ногами хлюпает и чавкает.

        -- Дед, а дед. Как же это построится? Мы здесь, а храм -- в Иерусалиме?

        -- Э, сын мой, ты еще маленький. Придет Мессия. Он соберет евреев со всех четырех концов земли и выведет нас в страну Израиля.

        -- Дед, но мы ведь не умеем строить. Даже простой дом, когда нужно строить, еврей приглашает каменщиков и плотников с Русской улицы?

        -- А вот, когда придет Мессия, никто работать не будет: ни я, ни твой папа. Все будет делаться по слову Божию. Не будет тогда ни богатых, ни бедных. Все будут жить тогда по справедливости во славу Божию.

        Когда я подрос, я с этими же вопросами обратился в маме. О, мама дала мне на них другой, совсем другой ответ.

Назад    Далее

На главную

bigmir)net TOP 100

Сайт управляется системой uCoz